Вольный каменщик - Страница 29


К оглавлению

29

Потушив примус и тряпочкой устранив неопрятность, Егор Егорович опять вышел на крыльцо, чтобы подумать, как быть дальше. И вдруг увидел, как из самодельного скворечника, который он в прошлом году привязал проволокой к стволу липы, вылетела красногрудка. «Ах, так! — сказал Егор Егорович. — Квартира понравилась! — и по-детски обрадовался. — Пожалуй, даже раненько обзаводиться детьми в начале мая; но хозяйственная предусмотрительность похвальна». Вот и новая жизнь зародится: из сиреневых яичек вылупятся голые несмышлёныши и в короткое время вырастут, оперятся, охвостятся и станут самостоятельными гражданами сада. Все это очень приятно. Все это утверждает жизнь. И тут к сердцу Егора Егоровича, маленького человека, но вольного каменщика, подкатила волна настоящей весенней радости, от которой хочется петь и смеяться. Петь он, однако, не умел, а засмеялся тихо, про себя, главным образом в сердце, под рубашкой с расстёгнутым воротом, а на лице появилась хитренькая морщина, и прищурились от света глаза. И тут же проснулось в нем непреодолимое желание выпить чашку горячего кофею, но немедленно, не ожидая, пока будет вычищен кофейник и возжено новое пламя примуса.

Хирам сложил метр и выразил полное согласие сопутствовать мосье в недальний кабачок. Он, правда, уже пил кафе-крем, но — ввиду солнечного утра — не откажется от аперитива.

* * *

Если бы не скудость слов и не холодок белой бумаги; если бы не застенчивость автора, уставшего улыбаться читателям всеми родами крашеных масок; если бы не вечная проклятая боязнь остаться не до конца понятым и вызвать скуку, — мы бы резко изменили весь тон нашей повести для тех глав, где мы видим Егора Егоровича Тетёхина примкнувшим ненасытными устами ко груди матери-природы.

И действительно, мы выставляли его смешным и наивным добряком, просили любить его почти в шутовском наряде. Мы и в дальнейшем не беремся быть к нему справедливее и великодушнее. Но сейчас, на огороженном дешёвым заборчиком участке земли, заросшем корявыми липами, берёзами и каштанами, плохородящей французской земли, истощённой поколениями врагов флоры и фауны, под солнцем и небом, — слава Природе! — ещё не принадлежащим никакому государству, мы рядком с нашим героем простираемся ниц перед величием этой Природы, которая и в измятых и лохматых одеждах остается для нас единой царицей и повелительницей. Ни перед кем рабы — только перед Нею! И только Ей молитва — страстным шёпотом немеющих губ! Побеждать её — никогда! Изумлённо смотреть, учиться и вечно сливаться с Нею!

Впервые за много лет Егор Егорович испытывал прелесть одиночества вдали от городской жизни. Солнце без охоты склонялось к закату, тени удлинялись и убегали на соседние участки. В будний день малочисленные домики были на запоре: по календарю их хозяевам ещё полагалось быть в городе. О том, что где-то все же проживают чудаки, свидетельствовало только пенье петухов.

Подостлав коврик, чтобы не нажить ишиаса, Егор Егорович прилип к ступеням своего крылечка. Было радостно и прекрасно смотреть никуда и слушать ничто. В этом никуда мелькали красноватые блики низкого солнца на зелени и дорожках, мудрствовали деревья, травы, цветы. В этом ничто на все тона и полутоны звенели и жужжали мухи, жуки, комарики, предзакатно чирикали и посвистывали невидимые пичуги. С неба плыл холодок, от земли — тепло.

И тогда Она простёрла над ним лилейные руки и благословила его на счастье творческого познания. Она не посчиталась ни с его житейской малостью, ни с сумбуром догадок и знаний, нахлёстанных из популярных книжечек и отсталых учебников. Она рассекла ему грудь мечом, и сердце трепетное вынула, и угль, пылающий огнём, во грудь отверстую водвинула. И тогда Егор Егорович услыхал и понял то, чего не может услышать и понять непосвящённый.

Запел петух — начально, хрипло и коряво; откликнулся другой — уверенно. Пропев, оба петуха замерли в ожидании, насторожив уши и втянув в себя когтистую ногу. И тогда издали-издали донеслись отклики, расписки в получении пропевшим, повестки с извещением дальнейшим. Второй призыв — и новые отклики, а первый призыв уже убежал дальше, углубился, расширился, от дома к дому, от села к селу, катышком и бисером по поверхности земли, перейдя границы людских делений, округов, стран, замкнув кольцом города, как мёртвые площади, лишённые ритуальной благодати. Покатилось к экватору и полюсам священное петушиное слово, давно вышедшее из обиходного языка, как бы утратившее живой смысл, тех времён отзвук, когда и курица была птицей, и она носилась над лугами и лесом, перелетала реки и моря. Что оно значит, это слово? Может быть, это одно из тех понятий, которые нельзя, непристойно, не принято в обществе называть своим именем: «любовь», «дружба», «счастье», что-нибудь непременно солнечное и слишком колючее для глаз, привыкших к темноте, и для ушей, воспитанных в привычной лжи.

Опоясало землю великое петушиное «кукуреку», лозунг братства и нерушимой связи, — что бы ни было, в каком бы курятнике ни загасли отдельные жизни, сколько бы пера и пуха ни облилось кровью под хозяйским ножом. И уж тут не было отличий и чванств в окраске перьев, в роскоши хвоста, наливке гребня, благородстве породы: все равно выкругляли грудь, хлопали крыльями, орали каждый своё — все одно и то же, ждали ответных кликов и, получив их, успокоенно опускали ногу и заносили её для шага, клевали зерно, выхватывали, захлёбываясь, из норки длинного червяка — и созывали на пир любимых жён, лишённых благодати посвящения.

29